Меню
Назад » » »

Глава третья. Эвенкийский закон долголетия

49 просмотров

Из леса выходят двое мужчин с брёвнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идёт под тяжестью легко, не сгибая спины и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идёт налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во всё самодельное, бедно даже для кочевника.

— Откуда люди? — спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив брёвна. — У-у-у… здоровущий кобель! Поди укусит?..

А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своём языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.

— Напрасно идёте на Ямбуй, — говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
— А что, по-твоему, там Харги?
— Нет, — убеждённо говорит он, — но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
— А могли люди погибнуть в зыбунах? Он неопределенно повёл плечами.
— Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
— Где же искать пропавших?
— Однако близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
— Думаешь, там беглые скрываются?
— Так многие говорят, — уклончиво ответил он. — И вы не ходите одни, тоже пропадёте. Ямбуй надо сразу много люди. — И он ушёл в чум к больной дочери.

Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…

Мое внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.

Старик привязывает хромого оленя к берёзке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьётся, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.

Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
— Не ходи, — говорит она властно.
— Почему? — удивился я.
— Старику не надо помогать.
— Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
— Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, — утверждает она.

Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало, опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.

Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
— Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? — обратился я к проводнику.
— Он глухой, давно не слышит, а охотник — куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою. Всю жизнь он кочует тут по нагорью с оленями. Шибко хороший человек!

Узенькая, будто не его, латаная дошка не сходится на груди Карарбаха, она связана лосёвыми тесёмками и перехвачена на животе сыромятным ремнём. На ногах донельзя истрёпанные унты, аккуратно перевязанные ремешками пониже колен и выше щиколоток.

И уж совсем необычное лицо, неподвижно печальное, без тени улыбки, утомлённое заботами трудной жизни. Лоб широкий, в морщинах. Верхняя губа слегка прикрыта жиденькими волосами, напоминающими усы. Бородка тоже реденькая, свисает двумя пучочками. Ладони рук, потрескавшиеся от работы, грубые, быть может, никогда никого не ласкавшие. Кажется, давно в этом старике всё погасло, не осталось даже воспоминаний. И только глаза, утонувшие в глубоких сухих впадинах, ещё жили и поблескивали, как утренние капли росы на листьях рододендрона.

Карарбах достаёт из-за пазухи трубку, набивает её табаком, прикуривает от уголька, делает две-три затяжки. Возле него появляется Лангара. Она бесцеремонно отбирает трубку, засовывает мокрый конец чубука в рот. Потом трубку я вижу в зубах Сулакикан. К Карарбаху она вернулась потухшей, пустой, обсосанной чужими губами.

Так было принято у кочевников. Не всегда был табак под рукою и не у каждого, потому и не считалось зазорным пускать трубку по кругу. Курили ведь почти все мужчины и женщины. Не запрещалось курить и детям.

В чумах загремела посуда — сигнал к вечерней трапезе. Появляются женщины. Они несут потки с продуктами, туески и камаланы — маленькие меховые коврики, сшитые из шкур, содранных с голов сохатых и оленей. Матерям охотно помогают проголодавшиеся дети. Они выстилают свежим лапником «стол», на котором будет трапеза.

Ожила стоянка. Все подступили к костру. Меня не покидает любопытство, желание увидеть что-то из прежних обычаев лесных кочевников.

Тут старое и новое вперемешку. Сукна, ситцы, пёстрые платки, фабричная обувь уживаются с национальной одеждой и обувью, сшитой из самодельной замши, очень удобной в тайге. Эмалированная посуда и берестяные чуманы — посуда древних времён. Цветные ватные одеяла в одних свёртках с медвежьими шкурами. Аппетитные, подрумяненные и пышные лепёшки, искусно выпечённые по способу предков на деревянных прутьях. Они гораздо вкуснее испечённых на сковородках.

За «столом» распоряжается старуха. Сулакикан и Сетыя хлопочут у котлов, вытаскивая огромные куски ароматного мяса, рассекают их на части, раскладывают по чуманам и тут же успевают отпускать звонкие подзатыльники нетерпеливой детворе.

Сетыя — женщина небольшого роста, немного моложе Сулакикан, очень смуглая, дышащая свежестью и здоровьем, с резкими чертами лица и влажными, чуточку пухлыми губами.

Все женщины выглядят опрятными. На них широченные, как у цыганок, юбки и светлые кофточки. Все в длинных шароварах. Обуты они в легкие летние олочи, сшитые из лосевой или оленьей замши, расшитые красивым орнаментом, искусство которого идёт, несомненно, из глубокой старины.

У Сетыи медное кольцо на указательном пальце правой руки; кажется, только что надела и довольна, что я заметил его. Распустив юбку, она плавно опускается возле своих детей, подтаскивает к себе чуман с горячим мясом.

Сзади послышались легкие шаги. К костру шла молодая беременная женщина. Мы её видим впервые. Это Инга. Она выглядит совсем девчонкой, хорошо сложена, крепкая, гибкая, с походкой серны. Под тонкой потёртой кофточкой вздрагивают ничем не стеснённые тугие груди. Круглый живот затянут чёрным ситцевым лоскутом. Подойдя к «столу», женщина в нерешительности остановилась.

Мы с Павлом не сводили с неё глаз. У Инги прелестное, свежее лицо. На бронзовых щеках, освещённых мерцающим светом костра, густой брусничный румянец. На шее у неё ожерелье из старинных серебряных монет и какая-то брошка на груди, тоже, видимо, сейчас приколотая. Она молчалива и грустна.

Женщины заканчивают дележку мяса. Мужчины собрались у костра, ждут приглашения. С первого взгляда все эти пастухи — кочевники кажутся необщительными, даже замкнутыми людьми, но когда узнаешь их ближе, то чувствуешь, что в каждом из них бьется доброе сердце.

Из тёмных убежищ стоянки к костру подступают голодные собаки. Их очень много, все разношерстные, худые.

Круглая луна серебрит поляну. Небо слабо светится от редких звезд. В тишине ночи сказочными кажутся остроглавые жилища пастухов, мешанина всё ещё не разобранных вьюков и скопище плосколицых людей, окруженных собаками, оленями и освещенных дрожащими бликами огня. Мы как будто очутились в далеко-далеко ушедших временах.

Лангара садится на шкуру, поджимает под себя ноги. Она показывает мне место слева, и я покорно опускаюсь на землю. Рядом со мною усаживает Павла и Долбачи. Справа — своего глухого старика. Молча, движением головы, подает знак остальным садиться. Она не расточает слова. Её власть безгранична. Здесь, видимо, царит матриархат. Остальные рассаживаются семьями, плотным полукругом к костру, одни на принесенных камаланах, другие на лиственничной подстилке, брошенной на землю, или на чурбаках.

Смолкает говор. Стихает детвора. Начинается трапеза.

Перед каждой семьей стоит берестяной чуман, наполненный аппетитно пахнущим горячим оленьим мясом. Лангара долго роется заскорузлыми пальцами в своем чумане, кладёт перед собой кусок грудины — жирный и сочный. Мне даёт большую кость и ребровину. Карарбаху кладет совсем немного мякоти, меньше того, что получили дети.

Я замечаю это, и мне становится неловко перед стариком. Не из-за нас ли он не получил положенную ему долю? Пастухи ведь не ждали гостей. Отрезаю от своей порции кусок мякоти, хочу передать его старику. Но мою руку отводит Лангара. Она отбирает мясо и кладет его мне обратно. Это проделывается так властно, что я не осмеливаюсь настаивать на своём. Недоуменно смотрю на Лангару, но она не собирается давать объяснений.

Все дружно едят. Слышатся удовлетворенные вздохи, сладостное чмоканье и хруст костей. Дети во всем подражают взрослым. Тут их не упрашивают есть, никто не кладет игл лепёшку в рот. Они прекрасно знают, что за столом мешкать нельзя — останешься голодным. Потом лей слезы, реви сколько угодно, ничто не поможет. С ранних лет эти дети начинают ценить пищу, относятся к ней с величайшей бережливостью.

Рыхлый туман встаёт в сырых ложбинах. От него веет такой же древностью, как и от всего стойбища.

Я слежу за Битыком. Он подбирает под себя ноги, развязывает на груди ремешки, стягивает дошку: так, видно, ему вольготнее. В одной руке мясо, в другой ломоть пшеничной лепешки. Острыми зубами он рвёт мясо, глотает кусок за куском, заедая лепешкой, а чёрные глаза уже высматривают в чумане очередную порцию.

Вижу: нацеливается на мозговую кость, торчащую из груды мяса — самый лакомый кусочек, и воровски косит глаза на старшего братишку, сидящего рядом. Кажется, и тот заметил кость, насторожился, тоже не сводит с неё глаз.

Битык перестаёт жевать и стремительно, по-ястребиному, набрасывается на кость. Тут же его руку ловит братишка. Начинается возня. Но никто из взрослых не обращает на них внимания. Битык вырывается из объятий брата, отталкивает его плечом и крепко держит кость в своих руках. Только теперь мать поворачивается, хватает старшего и награждает звонкой оплеухой.

— Почему же ты одного наказываешь? Виноваты оба! — обращаюсь я к Сулакикан. Она недоуменно смотрит на меня.
— Пусть знает, — пища сама в рот не ходит. — И одобрительно кивает Битыку, занятому костью.

В разговор вмешивается старуха. Не отрываясь от еды, говорит:
— Сейчас мать его наказывает, да мало, надо больше, раз не может добыть себе пищу, а потом тайга будет наказывать, она не пожалеет.
Детвора смеётся… Старший братишка Битыка — Илько — посрамлён, даже за столом он не может добыть себе лакомый кусок!

Из глубины ночи доносится перезвон колокольчиков. Он наполняет воздух хрустальной россыпью причудливых звуков, затихающими вдали певучими аккордами.

Трапеза продолжается.

Мясо дикого оленя осенью особенно вкусно. В нём и сладость ягеля, и тончайший аромат альпийских лугов, и ещё что-то, идущее от леса и присущее только свежей оленине. Эти удивительные качества ещё больше ощутимы, когда мясо подается в отварном виде, как сейчас. И варят его таёжным способом, в прозрачной ключевой воде, на лиственничном костре, без каких-либо специй.

Самым вкусным считается у эвенков олений язык, грудинка и рёбра, когда на них тонкие слои жира чередуются с мясом. Знатоки предпочитают свежую теплую печёнку. В большом почёте у кочевников и оленья голова. Непосвящённому человеку трудно представить, какое это лакомство. Тут и хрящи, и жирные «щёки», и мозги, и мягкий, маслянистый язык. Чего только нет! А сладкие, сочные оленьи губы!..

Все взрослые, и мужчины и женщины, во время еды ловко работают ножами, отсекают мясо кусок за куском прямо у рта. Что и говорить, мастера! Лишь Лангара, чтобы продлить удовольствие, не торопится. Ест без ножа, медленно, аппетитно причмокивая. По губам и по рукам, по подбородку у неё стекает жир. Лицо старухи сытое, довольное.

Заметив возле меня кусочек оброненного мяса, Лангара подбирает его, протягивает мне.
— Если сыт, пищу не бросай, для нее настанет завтрашний день.
— Ты права, Лангара, я не заметил, как уронил.
— То-то! А это не будешь? — спрашивает она, показывая на кость, которую я только что грыз, и, не дожидаясь ответа, подбирает её. Как хороший мастер, она внимательно осматривает кость со всех сторон и начинает обстукивать обушком ножа, определяя по звуку, не осталось ли где в складках или в стволе кости лакомства. И, не находя ничего съедобного, передает кость глухому старику, кивнув в мою сторону. А около него уже горка набросанных костей.

Карарбах тоже осматривает её, достаёт длинный, узкий, как шило, нож, точно зонд вводит его внутрь кости и что-то выскребает.

Тут я вижу, как Битык, воспользовавшись тем, что все поглощены едой, незаметно подползает к старику, толкает его ручонкой в бок, кладёт перед ним не совсем ещё обглоданную кость. На лице Карарбаха появляется подобие улыбки. Их взгляды встречаются. Старик и ребёнок довольны. Но всё это не ускользает от Лангары. Она сердито отбирает у старика кость. Битык еле успевает увернуться от её шлепка.

Лицо Карарбаха мрачнеет. Но он не смеет протестовать.
— Лангара, почему ты не позволяешь давать Карарбаху даже кости? Разве он не заслуживает получить такую же долю мяса, как и все мы? — спрашиваю я.
— Так лучше ему, — отвечает она спокойно. — Сытый становится ленивым.
— Но он же совсем голодный; Ты ему даже лепешки не дала.
— Не всё меряй брюхом, — отвечает она. — Амакан всю зиму ничего не ест, однако все его боятся… Тебе надо знать: у кого есть всё, тот не научится скрадывать зверя, делать ловушки, разбираться в следах. Он даже огня себе не разведёт. А без этого в тайге человек что дупляная лиственница, валит её ветер куда хочет. — Немного помедлив, она продолжает: — Если Карарбаха кормить досыта, он скоро уйдёт к предкам.

— Старик болен? — встревожился я.

На лице Лангары досада. Она дожёвывает мясо, торопливо вытирает рукавом губы.
— Нет, он не болеет. Но послушай меня, его отец, — она тычет пальцем в старика, обсасывающего кость, — когда имел столько лет, как Карарбах, еще меньше получал пищи на стойбище и досыта ел только, когда сам добывал зверя. Он все время охотился, много ходил, искал пищу и долго жил, как десять раз олень.

— Десять поколений! Это сто лет.
— Может, и больше.
— Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?
— Ты, как ненян, глупый, — сердится старуха. — Потому, что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжёлую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живёт. Это ты хорошо помни.

— Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?
— Вот теперь ты правильно говоришь, Не думай, что мы жадные, мяса ему не даём. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь, без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге, Лучше половину стада потерять, чем Карарбаха.

Но будет сытый — непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадёт.
— А так вы его заморите голодом, — перебиваю я старуху.
— Что ты! — протестующе замахала она руками. — Если старик шибко хочет мяса, он идёт на охоту. Когда ему есть фарт и он добудет зверя, там он один раз кушает, сколько хочет брюхо, и свежей печёнки, и губы, и тёплой крови…

Лангара достаёт из чумана кусочек мяса и кладёт в рот, долго сосредоточенно жуёт.
— Кому никто не помогает жить — того старость боится, — продолжает она. — Ты был на стойбище Альгома? Нет. И не знал старика Тешку? Он намного старше Карарбаха, а ещё не ел печёнку от чужой пули, ни у кого не просил, пищи. Сам кормит всё стойбище. Больше его никто не убивал зверя. Таких стариков уже не будет.
— Почему?

— С детства он был сирота, никто не жалел его, постоянно говорил: «Если хочешь сытым быть — иди тайга». И тайга сделала его сильным… Карарбах тоже так жил. Когда маленький был, отца на берлоге амакан задрал, мать померла, его взяли в чужой чум. Потом на стойбище злой дух пустил мор, все умерли, только Карарбах остался маленький, как Битык. Всё лето в тайге один жил, всё равно что медведь. Не пропал, выжил. А осенью бедный эвенк нашёл его, но кормить было нечем. Карарбах сам добывал себе мясо, рыбу и даже мало-мало помогал бедному эвенку.

Потом он стал большой охотник. Много людям давал пищи, шкур, у костра всегда было тепло. Но не думай, что ему легко жилось. Он замерзал в снегу, тонул. Постоянно смерть ходила его следом. Видишь, у него нет ушей, — Лангара срывает с головы Карарбаха шапку — вместо ушей были видны слуховые отверстия, густо заросшие волосами. — Он пропадал голодный, отрезал их, съел и остался жить. Ты бы разве догадался?

— Конечно, Карарбах и Тешка из Альгомы — опытные люди, прошли трудную жизнь, но сколько таких, как они, не пережили, погибли! Может быть, в те времена, когда человек был предоставлен сам себе и надо было воспитывать его в духе невероятных испытаний, иначе действительно ему бы не выжить, но теперь к чему это?

Лицо Лангары вытягивается, в глазах вспыхивают недобрые огоньки. Она тычет пальцем в сторону детей, говорит резко:
— Этим худо будет жить, шибко худо! Они пойдут в интернат; все будут учиться, за это большое спасибо Советской власти, раньше такого не могло быть. Но им в интернате будут показывать легкую тропу, не будут учить, как жить и добывать пищу, пушнину в тайге, пасти оленей. Разве это хорошо? Потом придёт день, дети пожалеют, не скажут спасибо.

— Это всё, Лангара, наладится, — пытаюсь успокоить старуху. — Да и в будущем им вряд ли придётся столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое — в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.
— Э-э-э… — Она безнадежно машет рукою. — Говорю, не жалей тех, кому худо живётся с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.
— Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах — самокатах. Чего доброго, и на луну полетят!

— Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на луну, да все равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.

Старуха умолкла, отвернулась от меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на её морщинистом лице.

Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, её представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают её новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.

Мне почему-то показалось, что я давно знаю её — бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздает его своему потомству, пытается утвердить в нем любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.

В чёрных тучах утонула луна, и небо дохнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжёлый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.

Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.

Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвёл глазами беззвездное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.

— Дождь будет, убирай потку, — сказала Лангара.

Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Чёрное небо слилось с чёрной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы ещё виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.

Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.

Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.

У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живёт не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.

Одежда на нём мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Её нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.

Старик всё ещё занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри её и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жует пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.

Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Но ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель, не знает, что после старика на кости ничего не остается!

Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на своё место. Но не грызет её, а кладет рядом.

Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеётся. Он ещё больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несет её следом за Загрей.

Меня все это смешит и рассеивает мрачное настроение.

С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли крапят лицо.
— У микрофона врач! — кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, всё же добился связи со штабом.
Одиннадцать часов ночи…

Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная; кажется, врач стоит рядом.
— Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов — эвенков. У них умирает трёхлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти её.
— Что с ней?
— Высокая температура, кашель, тяжёлое дыхание. Ребёнок сильно истощен. Нос и губы синие.

Вера Ивановна долго молчит.
— Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?
— Аспирин два раза.
— Через некоторое время дайте ещё аспирин с пирамидоном. Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?
— Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.
— Если у ребёнка воспаление легких, его спасет только пенициллин.
— Значит, безнадежно… Опять молчание.
— А у вас есть пенициллин? — наконец спрашиваю я.
— Конечно, есть.
— Тогда позовите к микрофону Плоткина, — прошу я. — Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолете пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.
— Я вас понял. Но у нас идёт дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.

Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьёт чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далекое прошлое?

Как много мог бы он рассказать!

Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлёбывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращён к лесу. Неужели до его уже давно утраченного слуха долетел какой-то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рёв зверя, грохот горных обвалов — все звуки живого мира недоступны ему давно.

Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Все уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.

Старик кашляет отрывисто, надрывно, ёжится от холода под старенькой латаной дошкой.

Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.
— Чего мокнешь? — спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. — Старика не пересидишь.
— Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.
— Э-э-э… — качает головою старуха. — Напрасно ждёшь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?
— Так он и немой? — удивился я.
— Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.

Лангара затягивается долгим, ленивым зевком, затем подбрасывает в костер дров, поправляет плащ на плечах старика и, достав самодельную трубку, набивает её табаком.
— Лангара, сколько тебе лет? — полюбопытствовал я.

Старуха выхватила из жара горящий уголек, прикурила.
— Кто их считал?.. Давно бы надо умереть, да никак не соберусь. Сам видишь, Инга должна рожать, она ещё не была матерью, как оставишь её? Аннушка умирает, хоронить её надо по нашим обрядам, а кто их знает, кроме меня?! И стадо не бросишь… Да и раньше тоже некогда было годы считать.

— Ты родилась в этом крае?

— Тут, на Худорканских марях. По этой земле кочевали и наши предки. Старики говорили, ещё раньше, давно, как будто на Амуре жили. Знаешь такую реку?.. Оттуда наша родовая.— И Лангара опускает голову, уходит в грустные воспоминания.

Потом начинает говорить о тяжёлом прошлом своего народа, загнанного жестокой несправедливостью на эту бесплодную землю, покрытую чёрными болотами. Её монотонный голос то возрождается, звучит уверенно, гневно, то стихает до шёпота, и тогда слышно, как на её плечи падают с веток тяжёлые капли влаги.

Как горьки были её воспоминания! Она ушла спать растревоженная, даже не пожелав спокойной ночи.

На мне отяжелела мокрая телогрейка. Неохотно покидаю нагретое место и, махнув старику рукою, — дескать, спокойной ночи! — отхожу от костра.

Но прежде чем забраться в спальный мешок, иду проведать больную.

В чуме тишина. Свет фонаря выхватывает из тёмного угла дремлющую у изголовья ребенка Сулакикан. Она, вздрогнув, открывает глаза, всплескивает руками и заслоняет ими дочурку, будто защищая её от Харги. Но, узнав меня, мать припадает к груди больной. С лица её медленно сходит испуг.

На оленьей шкуре безвольно распласталось щупленькое тельце девочки. Жар у неё как будто уменьшился, но дышит она тяжело, отрывисто, ей не хватает кислорода. Глаза закрыты. Пульс и теперь не прощупывается. Жизнь её на волоске, вряд ли поможет и пенициллин.

Ничего не сказав Сулакикан, выхожу из чума.

Карарбах всё ещё сидит у костра один, что-то бережно держит на ладони левой руки. Подхожу ближе. Это деревянный божок, вырезанный из лиственничного дерева. У него плоское лицо, длинное туловище и совсем короткие ноги. Старик щедро смазывает его горячим растопленным жиром. Долго растирает, что-то горячо вымаливает у своего идола.

Древностью повеяло от этой сцены.

Я ушёл, не замеченный стариком.

Ни звука, ни шороха, кроме моросящего дождя. Осторожно, не нарушая всеобщего покоя ночи, пробираюсь к себе в палатку. Зажигаю свечу. По привычке достаю дневник. Хочется, не откладывая, записать в него события этого необыкновенного дня.

…Из разговора с кочевниками я понял, что нам на Ямбуе предстоит вступить в мир каких-то непонятных явлений, полный опасности. И прежде всего надо решить, способны ли мы на поединок с неведомой силой, даже если она предстанет перед нами в образе злого духа — Харги? Может быть, благоразумнее немедля повернуть назад и, не теряя времени, собрать более подготовленный отряд?

Назад… Нет, это невозможно!

Как хорошо, что мы повстречались с пастухами — эвенками! Нам не хватает их опыта, знания тайги. Какими беспомощными мы кажемся в сравнении с этими «дикарями», затерявшимися в заболоченных безлюдных пустырях! Мы это, безусловно, почувствуем в первый же день, как только окажемся возле Ямбуя. С ними бы идти туда!.. Как жаль, что наша встреча коротка!

Я впервые узнаю об эвенкийском законе долголетия. Можно соглашаться и не соглашаться с Лангарой по поводу её «теории», можно даже утверждать, что отношение к старикам не очень-то доброжелательное — такое впечатление создается. Однако «теория» не выдумана Лангарой, а подсказана самой жизнью и, вероятно, проверена не на одном поколении эвенков.

«Истинную мудрость можно постигнуть лишь путём страданий. Только нужда и страдания могут открыть человеку то, что скрыто от других» — так считалось с древних времен у северян. Что ж, эвенки слишком долго страдали, чтобы законы их жизни были мудрыми. Разве не верно, что сытый человек — ленивый? И, чтобы продлить жизнь, надо действительно не баловать себя и в преклонном возрасте не отказываться от привычной физической, нагрузки, тем более в условиях жизни в тайге, где всё трудно даётся.

В этом, может быть, мудрость долголетия.

Пишу в своей тетради:
«Невольно думаешь и о другом. Ведь сама-то Лангара совсем не похожа на своих предшественников, бесправных людей, покорных судьбе. Живёт в новом мире, пытается его понять, найти место в нём для себя и своего потомства. И не это ли главное, что дала ей Советская власть. В то же время она не представляет жизни вне тайги для эвенков, и потому понятно её желание сохранить опыт своего народа, облегчающий жизнь человека в лесах. И это, мне кажется, очень хорошо!»

Я кончил писать и задумался. Неожиданно в чаще, рядом с жильём громко просвиристела пичуга. Неужели уже утро? Выхожу из палатки. Тот же мрак, та же тишина. На востоке ещё стоит синяя тьма. Дождик давно перестал. В лиловой мгле дремлют перелески, и одинокая зеленовато-бледная звездочка глядит сквозь редкую ткань туч. На соседних неведомых болотах опять встаёт туман — вестник приближающегося холода.

У огнища, прикрытого пеплом, лежит на оленьей подстилке старик, скрюченный предутренней стужей. Голова и плечи чем-то укрыты, а голые его ноги, костлявые, мозолистые, со сбитыми пятками, лежат прямо на земле, опушенные изморозью.

«Не умер ли старик?»

Бросаюсь к нему…

Нет, Карарбах спит, дышит ровно.

Разжигаю костёр. От тлеющих головёшек он быстро разгорается, вокруг теплеет воздух, иней на голых пятках старика исчезает. Шевелятся оттаявшие шишковатые пальцы, медленно, натужно разгибается спина. Карарбах потягивается и, не просыпаясь, поворачивается грудью к огню, сладко вздыхает.

Один сижу у тлеющих угольков костра, Тишина такая, что ручьи глохнут и береговая осока не смеет пошевелиться.

Снова и снова задумываешься над тем, что ждёт нас там, на Ямбуе? И слово «Ямбуй» для меня звучит как нечто грозное. Оно вызывает в воображении картину первобытной природы, ка­ких-то допотопных животных, и кажется, что нас там ожидают необычные приключения, может быть, даже встреча с дикими племенами, затерявшимися с древних времен в этих топких пу­стырях.

Тепло костра незаметно уводит меня в мир грёз. Мне пред­ставляется стоянка этих людей, одетых в звериные шкуры и оби­тающих под низким, сырым сводом пещеры. У костра сидят жен­щины за выделкой сохатиных кож. Возле них резвятся малыши. Из ночной темноты подходит к костру старик. На крутых муску­листых плечах он принес огромную тушу снежного барана. За ним толпа мужчин, вооруженных копьями. Женщины издают при­зывный клич, детвора ликует. Из мрачной глубины пещеры по­являются старики.

Начинается пир. Все набрасываются на ту­шу, отрывают куски мяса, слегка поджаривают и тут же съе­дают. Белый бараний жир стекает у них по губам, по под­бородкам, копится белыми узорами на шкурах, прикрывающих тело.

Почти потухший костер вдруг вспыхивает, наполнив ярким све­том всю глубину пещеры. Я вижу расставленную по карнизам примитивную утварь, стрелы, рогатины, незнакомые поделочные инструменты. Но кто это в страшной, скрюченной позе лежит на каменном полу?

Присматриваюсь — человек!

Руки и ноги связа­ны сыромятными ремнями, рубашка и штаны изорваны.

Неужели Евтушенко? Так и есть, он! Узнаю рыжебородое лицо, широчен­ные кисти рук со вздутыми от ремней венами. Он стонет...

Вижу, к нему подходят двое рослых парней, берут его на руки, несут на жертвенник, сложенный из плит. Из толпы выходит старая жен­щина — Лангара. Глазам не верю!

Старуха костлявыми пальцами срывает с Евтушенко одежду, смазывает его тело горячим жи­ром, и я вижу, как кипит он на его животе. Потом все взрослые и дети обкладывают жертвенник сушняком. Лангара, вскинув к небу руки, произносит заклинание и поджигает от головёшки сушняк. 

Пламя покрывает Евтушенко. Слышу его душераздирающий крик. Сам чувствую, как огонь обжигает всего меня, печем дышать...

И я... пробуждаюсь.

Наверх


 

Ходили с нами в поход или на прогулку?

Поделитесь мнением о нашей работе с остальным миром.
Просто нажмите на кнопку и заполните форму